Река текла медленно, серая, мутная. И только редкие блики иногда вспыхивали и гасли в мелкой осенней ряби. Сашка лежал на берегу среди ивняка и с трудом пытался удержать едва пробивающиеся сквозь тяжёлый туман головной боли воспоминания о вчерашнем дне.

Вот он идёт под холодным дождём по грязному деревянному тротуарчику, время от времени останавливаясь, чтобы оттереть со штанин брызги, выпущенные на прощание из-под колёс старенького районного автобуса. Вот над ним нависает неизвестно откуда вынырнувший парень, и Сашка вдруг понимает, что не помнит, кто это. Нет, он помнит, что это кто-то очень близкий, вернее, когда-то близкий. Стоп. Этот… как его… Ванька. Ванька! Друг ситный! И медленно наплывает странное ещё ощущение того, что он дома, а ничего не изменилось, и как будто и не было двух лет, о которых не хочется вспоминать. А ничего себе, Ваньку не узнал, бывает же такое!

– Ты это… всё уже?

– Ну!

– Дак ты это, братан, ну дак!

– Ну дак, конечно. Сейчас до отца дойду. Ты это там, давай там наших…

– Ну дак!

И парни обнимаются, сойдя с тротуара в мокрую траву, а потом весёлый Ванька куда-то бежит, привычно не обращая внимания на свою хромоту, а он стоит ещё минуту, задумавшись, и вновь нехотя бредёт по направлению к дому.

Вот они с отцом сидят на кухне вросшего в землю двухэтажного полусгнившего дома. Почерневшие от грязи и копоти стены ещё хранят на себе нечёткие рисунки дешёвеньких обоев. Остро пахнет плесенью и брагой. На столе заляпанная тарелка с серым комком сала и гранёные, сверкающие сказочной чистотой стаканы. Это у отца бзик такой: пусть всё грязью зарастёт – даже не заметит, а стаканы должны быть всегда безупречно чистыми. «Уважение должно быть к людям, паря, уважение!», – любит значительно произносить он. Сашка молчит, тоскливо поглядывая по сторонам. От мамки ничего не осталось. Пока он служил, отец выбросил из дома всё, хоть немного напоминающее о тихой, невзрачной женщине, найденной однажды летом задохнувшейся вместе с Мишкой Осликом в машине. Проржавевший москвичонок ещё печально тарахтел, когда их голые тела вытаскивали на зелёную, пахнущую жизнью и ветром траву. Выхлопные газы, смешанные с крепким перегаром, не дали им ещё пожить и подышать короткой ворованной любовью. Сашка, срочно вызванный тогда из части домой, но так и не успевший на сами похороны, постоял молча над холмиком свежей земли, повернулся и тут же уехал обратно.

Отец и сын ни слова не говорят о матери, пьют мутный, вонючий первач, а из угла старого облезлого шкафчика смотрит на них сквозь грязное стекло большеглазая печальная Богородица, которую мамка раньше почему-то называла «еруслимская». Отец не забыл о маленьком картонном квадратике за посудой, но даже в одиночестве сердито делал вид, что его не замечает. Сашка помнит, что в детстве в шкафчике стоял ещё какой-то парень с мечом, а потом куда-то пропал. Парень этот Сашке нравился, но живая ещё тогда бабка бдительно выдавала внуку подзатыльник, если он долго всматривался в маленькие непонятные картинки, а потом начинала что-то шептать и креститься.

Воспоминания приходят и уходят. Какие-то люди появляются в не закрывающихся уже дверях, обнимают его, что-то кричат в самое ухо, опрокидывают в себя сначала оставшийся самогон, потом просто брагу, потом Ванька, скотина хромая – отсиделся дома, тебя бы туда, ставит на стол откуда-то появившуюся водку и, сидя в его фуражке, проникновенно поёт: «Я помню тот попутный самолет, в котором мы летели над горами…». Пусть поёт, и хорошо, что не взяли…

Тёмная тишина. Никого. Его рвёт прямо на затоптанный пол, и чья-то маленькая рука неожиданно гладит его по жёстким, топорщащимся на затылке волосам.

– Ты не пей больше, Санечка, не пей, не надо.

– Ё! Анька. Ты же это… – хрипит он.

Анька молчит, только таращит сверху из темноты на него свои глазищи. Они у неё серые, это Сашка точно помнит, ещё со школы. Ресницы коротенькие, рыжеватые, всё лицо в конопушках, и лишь одна почему-то появляется весной на шее под рыжей прядкой мягких волос. В десятом классе ребята из местного ПТУ стали приходить группами и уводить её за школьный стадион. Анька уходила туда тихо и покорно, никто почему-то даже не хихикал вслед, будто это была её обязанность, ну как, например, поливать цветы в классе.

– Ты зачем? Это… иди давай, мало кто тут тебя…

– Нет никого. Ванька сказал тебя ждать, когда проснёшься.

– Не надо мне. Иди.

И опять затоптанный пол.

– Водички попей.

– Иди, сказал, шалава! … Ну, ты это… не реви, что ли…

И сам выходит в мокрую ночь, держась за косяки.

Где его потом таскало? Как оказался утром на берегу? И ведь почти сухой. Голова болела, и сырая земля прилепила Сашкино распластанное тело к себе так, что не было никакой надежды подняться. «Ты не пей больше, Санечка, не пей, не надо», – жалобно прозвенело внутри. Нет, не Анька. И сразу ясно вспомнилось, что приходила к нему под утро во сне мамка, молодая, с белым вязаным воротничком вокруг тоненькой шеи. Умывала его из реки, и в мокрой ладошке играли блики. «Ты не пей больше, Санечка», – виновато говорила она.

Сашка тяжело поднялся и пошёл. Ему было всё равно, куда идти. Рядом на взгорке стояла старая церковь. Перешагнув порог, он остановился почти у самого входа. Впереди несколько бабок, маленький старичок в чём-то жёлтом у икон, и, кажется, ещё кто-то в углу у двери. Чуть повёл взглядом дальше, а рядом с ним в деревянной раме на белёной стене тот парень с мечом. Ком подкатил к горлу.

– О святом храме сем и о входящих в него с верою, благоговением и страхом Божиим, Господу помолимся! – пел старик.

Сашка хотел перекреститься, но, занеся над лицом руку, понял, что не умеет. Голова упала на холодное стекло иконы. «Ты это… ну, чтоб … хорошо ей там… слышь, брат, ну, чтоб она…», – и заплакал, зажав зубами изнутри рот. А потом с досады на себя жахнул кулаком о стену рядом с деревянной рамой. Бабки оглянулись.

– О Богохранимей стране нашей Российстей, властех, воинстве и страждущем народе ея, Господу помолимся! – неожиданно звонко пел старик. Суровый парень крепко сжимал светлую рукоятку меча. И серые глаза робко глядели из дальнего угла.